Поцелуй бессмертия

Дата публикации: Май 2010
Поцелуй бессмертия

Это случилось в 1822 году. Одиннадцатилетний Лист играл в Вене, и на один из концертов пришел Бетховен. Пришел не случайно: он получил приглашение от Адама Листа — отца вундеркинда — и откликнулся. Быть может, он вспомнил сам себя в детстве и собственную раннюю славу, быть может, просто заметил общественную суету вокруг чудо-ребенка, быть может, его ученик Черни подал сигнал о совершенно особенном явлении, но как бы то ни было, это весьма необычный для него жест. Глубоко больной, уже совершенно глухой, постоянно погруженный в собственный звуковой мир, начавший как раз в ту пору вынашивать свою Missa solemnis, Бетховен дал себе труд прийти. Он не мог слышать происходящего. По свидетельству биографов, сел так, чтобы видеть руки пианиста и клавиатуру, и понял все. После концерта он тяжело поднялся на подиум, подошел к мальчику, обнял его, прижал к себе и поцеловал.

Поцелуй оказался напутствием бессмертия, своеобразным благословением на все удивительные дела, которые суждено будет совершить необычному вундеркинду. Бетховен сразу разгадал в нем грядущего лидера новой эпохи, ее музыкального трибуна, глашатая, создателя новых представлений в искусстве.

Сегодня, через 200 лет после рождения артиста, мы объявляем «Год Листа», и проницательность Бетховена представляется тем более удивительной, потому что он видел лишь мальчика-виртуоза. А виртуозов было немало во времена торжества «салонной виртуозности». Одним лишь взором провидеть будущего творца, первооткрывателя и лидера эпохи — удел гения.

Кажется, чем дальше мы от времени жизни героя, тем больше знаем о нем, открывая все сокрытое ранее. Но накопление фактов — лишь поверхность глубин, продолжающих удивлять неразгаданностью. Сегодня мало кто задумывается о противоречивости листовской натуры. Контроверзы его характера известны. Всем очевидна была его ярчайшая публичность, но лишь близкие отмечали уходы в угрюмую замкнутость и поиск уединения. Почти вся жизнь его — некий маятник с максимальной амплитудой — от высших форм общения к одиночеству. Удивительная многогранность дарования вынуждала к постоянным переключениям внимания, фантазии и воли. Невозможно представить более бурную и насыщенную жизнь. Сам Лист уже в зрелом возрасте сознается: «Метко сказал мне двадцать лет тому назад один остроумный человек: «Вы, собственно говоря, имеете дело с тремя личностями в самом себе, противоречащими друг другу: вращающийся в обществе салонный лев, виртуоз и творчески мыслящий художник. Если Вам удастся хорошенько справиться с одной из них, то Вы можете себя поздравить». Он справился со всеми функциями, добавив выдающиеся дирижерские и литературные свершения.
Однако полифункциональность деятельности и поведения сталкивала стремления в нем самом. Жизнь кочевника и жизнь сочинителя — это разные жизни. Разные по ритму и событийной окраске. Он сам себя определяет: «наполовину цыган, наполовину францисканец». Его артистические путешествия — это путешествия триумфатора. Он постоянно омыт волнами славы. Но в конце жизни становится аббатом и принимает постриг. Подчеркнутая светскость и чувственная любовь к жизни постоянно наталкиваются на темную базальтовую стену мистики. Колебания от максимальной общественной открытости к религиозной замкнутости — важная черта поведенческого облика, отраженная в творчестве.

Вся посмертная жизнь Листа — это жизнь его творчества, живая судьба наследия. Но не только. Лист и сегодня удивительно ярко живет в разнообразных описаниях, возбуждающих нашу фантазийную память о великом и необыкновенно колоритном явлении. Он живет и в собственных литературных строках, содержащих немало признаний, делающих для нас его переполненный противоречиями образ живым, представимым. Его прижизненная слава — это слава феноменального пианиста-виртуоза, слава немеркнущая, но восходящая во времени: сегодня Лист представляется нам пианистом «всех времен и народов», выше которого не поднялся никто. Вот его восклицание: «Мой рояль — это я сам, это моя речь, это моя жизнь, это задушевный хранитель всего». Его виртуозность порождала легенды, которые, однако, не могли превзойти реальности его уникального пианистического дарования. Лист-импровизатор — одна легенда; Лист, воспроизводящий с листа произведения в открытой концертной программе, — вторая; Лист — вершина «салонной виртуозности» — третья.

Последняя легенда несет в себе правду лишь в той части, которая касалась вынужденных компромиссов артиста, компромиссов, по поводу которых он испытывал чистое отвращение: «… приговорен ли я навсегда к этому ремеслу балагура и развлекателя салона?». А салон в ту пору не прочь был развлечься «фортепианной акробатикой». По всей видимости, главный способ удовлетворения этого спроса Лист находил в своих фантастических импровизациях. Вероятно (в силу противоречивости стремлений), он любил и это, испытывая фантазию на предмет высшей концентрации виртуозных эффектов. Но вот ведь парадокс: Лист понимал, что рождается новое отношение к искусству, которое несет в себе предпосылку грядущей масс-культуры. Он заметил этот первый росток, вращаясь в чисто аристократической среде и потворствуя ее новомодным склонениям. Он с негодованием цитирует расхожую фразу: «Я прихожу в театр развлекаться, а не учиться». Его сверхчуткий интеллектуальный сейсмограф улавливает начало культурно-тектонического сдвига, еще не достигшего масс, живущих фольклором, но уже грозящего кардинальным изменением контура мировой культуры.

Но нет, он не обвиняет виртуозность огульно. Ему претит лишь тяга к ловкому пустозвонству. Виртуозная составляющая творчества им понималась совсем по-другому: «не пороком, но необходимым элементом музыки является виртуозность. Она не пассивная служанка композиции — от ее дуновения зависит жизнь и смерть доверенного ей художественного произведения». Вещие слова, эстетическое кредо высокого романтизма.

Сегодня мало кто задумывается над тем, что Klavierabend, то есть вечер, полностью посвященный фортепианной музыке, вечер, где господствует один исполнитель, — практика, не имевшая места до Листа. Вечер одного инструмента не позволялся в концертном обиходе первых десятилетий XIX века. Один лишь Паганини, в силу снова-таки виртуозной уникальности, удостаивался подобного. Быть может, Листу помог Эрар, создавший инструмент нового типа. Но, как бы то ни было, Лист был первым, открывшим эру сольных фортепианных вечеров в больших концертных залах. Удивительно, что будучи реформатором концертной практики, он не готовился к своим Klavierabend’ам, не «прогонял» программу перед выступлением. Он просто постоянно «держал форму», он постоянно был готов к концертно-пианистической деятельности как таковой. Шуман утверждал, что надо слышать и обязательно видеть Листа. Мы лишены всего этого, но будто слышим и видим его, и даже сейчас проникаемся его обаянием. Лист замечает, что на его концерты приходит молодежь, и говорит, что молодые, никогда не слышавшие маститого артиста, приходят на концерт, чтобы сравнить его с его славой. Артистическое воздействие Листа было огромным. Его фигура — в центре внимания не только великих литераторов времени, но и авторов «Большого бульвара». Романы о Листе, описывающие его любовные похождения и даже «дон-жуанские» приключения, появлялись один за другим. Нет нужды обсуждать уровень их правдивости. Лист не мог избежать непобедимого давления «женской вселенной». Обаяние его было беспредельным, слава — гремящей, естественная сила притяжения столь мощной, что даже строжайшее самоограничение не останавливало внешнюю экспансию. Лист — покоритель женских сердец — прижизненная тема, абсолютно померкнувшая во времени. На самом деле чувственно-лирическая сфера его художественной натуры выражена в столь возвышенной и звенящей родниковой чистотой лирике дивного мелоса, что все эти псевдолитературные попытки вульгарного «заземления» великого сердца кажутся ничтожными.

Естественным образом Лист становится в центр тончайшего процесса романтизации культуры. Он впитывает все, что вокруг. Ему близок Шатобриан, утверждавший, что разочарование ума — источник жгучего беспокойства. Это, видимо, акцентировалось Листом в Шатобриане, Ламартине и других романтических философах-поэтах. Гейне — несомненный кумир и друг. Но был еще и Байрон, был еще «сен-симонизм» и многое другое в воздухе романтической эпохи, которым Лист дышал полной грудью. Тот конечный сплав, который образовался в его сознании, стал основанием всего, что зафиксировала его рука. Но «абсолютное» выражение его ментальность, как ни странно, получила не в литературных эссе, а в бессловесной музыке (по преимуществу, однако, программной). Именно в ней находим поразительные сочетания светлейшей лирики и мистицизма, образов демонических и героических, провозгласительно-гимнических и тех, что таятся в сокровенных глубинах личностного «Я». А главное — образы мечты. Мечты как идеи, как состояния духа, как символа вечного устремления к недостижимому. Через своего любимого Шатобриана он знакомится с Альфредом Виньи, с его типичным для романтической меланхолии постулатом: «Жизнь — это скорбная случайность между двумя бесконечностями». У Листа же прекрасные пейзажи, символизирующие роскошь бытия, и танцующая смерть, грезы любви и бездна мефистофельской геенны — все сплелось и слилось вовсе не в образе «скорбной случайности». Все созданное им плещется жизнью. Но в этой удивительной череде листовских контрастов мрачно-мистическое, а также «астрально-мистическое» занимает столь заметное место, что становится одним из важнейших знаков листовской музы. В его поведении немало странностей: он стремится к сильным ощущениям, драматическим коллизиям, его интересуют страсти и падения. Он как будто ищет «мефистофельскую изнанку» человечества: ходит в госпитали, игорные дома (наблюдать, но не играть!), спускается в тюрьмы, встречается с приговоренными. Листовская «демонофилия», фаустианство, вообще, тяготение к мистике и «мефистофельскому» содержанию жизни — все это воплотилось не только в бессмертном «Танце в деревенском кабачке», в Сонате по Данте, в Фауст-симфонии, но также в необъявленной программе великой Сонаты h moll — одного из символов романтической эпохи.

Сен-Санс восклицает: «Решиться на новое искусство — самое страшное, что есть на свете». Лист решился. Восклицание Сен-Санса связано именно с ним и, в частности, с открытием нового жанра — симфонической поэмы. Но Лист открывает гораздо больше. Его новации в области гармонии описаны и общеизвестны. Остается лишь добавить, что он, по сути дела, вплотную приблизился к импрессионизму. Именно в фортепианном творчестве, где колористика порою выходит на авансцену в значении главной точки стремления. В своем движении к импрессионистским звучаниям он значительно опережает Шопена, у которого тоже можно найти ростки импрессионизма. Лист как будто «нащупал» этот вектор дальнейшего развития искусства, обозначил тенденцию и даже, в определенном смысле, породил инерцию. Его программность помогает объективации звуковых зарисовок, служит более картинности и как будто отдаляет трагедийные углубления. Лист не мастер трагедийных сюжетов и не стремится к созданию трагедии в шекспировском понимании. Но он — феноменальный «рассказчик», рапсод. Его красочные «narratio» — это не только знаменитые рапсодии, представляющие его верным сыном отчизны своей. Это и многое другое из созданного им не только для фортепиано.

Может быть, главным его привнесением в систему представлений о музыкальном формообразовании является создание крупных моноформ. Соната h moll здесь лидер. В его фортепианных концертах, как будто сохранивших скрытую (и слитую) цикличность, более ощутим принцип монотематизма, с особым блеском и глубиной поистине «мефистофельских» превращений воплощенный в упомянутой сонате. Удивляет при этом истинно бетховенская логика и прочность формы, великолепное чувство времени, контраста, ясное воплощение вечной формулы initio — motus — terminus. Лист очевидно прокладывает новую дорогу в сфере композиционной техники. Это провидение. К моноформе листовских масштабов музыка широко обратится лишь с середины ХХ столетия.

Творческое наследие Листа — предмет особых исследований. Оно описано, оно может быть снова оценено с точки зрения новообретений сегодняшнего дня. Лист был удивительным новатором. Может быть, под воздействием столь любимого им дерзновенного Берлиоза. Но он пошел дальше, его гений сверкнул в пространстве истории ярче. Бетховен своим провидческим чутьем отгадал именно творческую перспективу мальчика. Как всякий гений, он увидел еще невидимое.

Ференц Лист был венгром по рождению, но чувствовал себя человеком Европы. Именно Европы, которая предстала в его сознании в образе целого мира. Он отказывается от поездки в Америку, куда его зовут бывшие европейские музыканты, догадываясь, что Америка все же отнюдь не Европа, а значит — не его континент. Зато на своем он соединяет дали: на крайнем Западе обнаруживает и горячо приветствует Альбениса, на крайнем Востоке — всех великих русских, входящих новой силой в европейское пространство. На Севере он замечает Грига, а южнее — Сметану, которых также сердечно и сильно поддерживает. Он не мыслит и не провозглашает себя лидером. Его внимание к миру искусства, его восхищение всем истинным — естественное движение души. Им создано 300 транскрипций, и можно утверждать — мир не знает более интенсивной пропагандистской просветительской деятельности.

Ференц Лист обладал необыкновенной доброй душой. Ни один из великих его современников (даже Шуман) не обнаружил такого «спектра внимания» к развертыванию музыкального мира и столь действенной доброты в акцентных провозглашениях. Его любили далеко не все из «коллег по цеху». Отдавали должное — это да. Но элемент зависти замечали даже у великих. Он же постоянно являл примеры исключительной доброты. Казалось, он ко всем достойным повернут с открытыми объятиями. И снова вспоминается Бетховен: «Я не знаю иных признаков превосходства, кроме доброты». И сегодня, вспоминая Листа через 200 лет после рождения, мы видим его в пантеоне музыкальной славы на пьедестале, где высечены слова: «Явивший превосходство».